_Голос народа. Половина выдумка, а половина ближе к правде, чем хотелось бы._
Тихая земля
Это корны рассказывают своим детям тихо, чтобы хозяева не слыхали.
Будто бы есть на свете земля, где малый народ не гнет спину. Где корн не подает и не кланяется, а
ходит прямо, и большие его боятся. Старухи говорят, найти ее по своей воле нельзя. Туда не плывут,
туда ссылают. Кто прогневил господ, кто украл краюху, кто просто попался под горячую руку, того и
свезут на Тихую землю, и там он станет силен.
Дети спрашивают, отчего же тогда оттуда никто не вернулся похвастать.
А оттуда, отвечают старухи, не возвращаются вовсе. И замолкают. Потому что одно дело сказка для
малышей, а другое то, что взрослые корны про эту землю знают и без сказок: имя ей Острог, сила там и
впрямь есть, да только платят за нее столько, что не всякая воля стоит такой цены.
И все равно рассказывают. Потому что больше малому народу надеяться не на что.
Байка про то, отчего трясет
Старый Кулак, что копал жилы еще при третьем надзирателе, любил повторять одно, когда молодые ныли
на тряску.
Не остров это под вами ходит, говорил он и сплевывал. Это он во сне ворочается. Лежит себе с начала
времен, большой, что твоя гора, а мы ему в бок кирками тычем да смолу его черпаем горстями. Ты бы на
его месте смирно лежал? То-то.
Молодые смеялись. Сказки, дед. Камень есть камень.
Кулак не спорил. Он вообще не любил спорить с дураками, говорил, это все равно что учить свинью
петь: толку нет, а свинья злится. Он только закатывал рукав. От запястья до локтя под кожей у него
светились твердые желтые прожилки, ровно смоляные жилы в скале. Это, говорил, остров уже за мной
пришел. Сперва руку берет. Потом и прочее. А вы говорите, камень.
Той зимой Кулака не стало. Кирку нашли, а его самого нет. Молодые порешили, что сбежал, хоть с
Острога и бежать-то некуда. А кто постарше, те смолчали и на жилы с тех пор косились.
Отчего Горелый дымит
На Горелый не ходят, и вот что про это рассказывают.
Был, говорят, атаман один, жадный до смолы без меры. Все ему мало. Прознал он, что на Горелом, в
самой дымной дыре, смолы столько, что черпай шапкой. Собрал ватагу побойчее и поплыл, хоть его и
отговаривали.
Назад приплыла лодка пустая. Сама. Веслами никто не греб, а пришла она ровно к Мыту и ткнулась в
причал, будто кто ее правил. На дне лежала одна шапка, полная смолы, и смола та была теплая, как
кровь из-под ножа.
С тех пор Горелый и дымит сильнее, говорят старики. Это он атамана переваривает. И других жадных
ждет.
Про Тихую Руку
Малые рассказывают про одного из своих. Имени не называют, зовут просто Тихая Рука.
Был он, как все корны, прислугой. Носил, кланялся, помалкивал. А как попал на Острог да встал у
жилы, оказалось, нет на острове руки страшнее. Только он не пошел в атаманы, не сел на смолу, не
стал резать своих и чужих. Он, говорят, тихо уводил малых с рудников, по одному, на Ельник да в
косогорские распадки, куда надзор не лезет. Уводил и прятал.
Надзор ловил его трижды и трижды упустил. Большие посылали за ним лучших, и лучшие не возвращались.
А он все водил и водил своих в тихие места, оттого его и прозвали.
Поймали его или нет, никто не скажет. Но малые верят: где-то на дальнем острове сидит Тихая Рука и
ждет, пока их наберется довольно, чтобы не прятаться больше, а взять Острог себе.
Отчего в Топях не зовут по имени
Старые рудари молодым первым делом говорят: в Топях не отзывайся на свое имя.
Потому что в гнилой воде сидит то, что научилось звать. Голосом матери, голосом брата, голосом бабы,
что осталась на воле. Стоишь по колено в жиже, и вдруг из тумана тебя кличут, ласково, по имени,
какого тут никто не знает. И ноги сами идут.
Кто шел, тех находили в трясине, лицом вниз, с улыбкой. А кого не находили, тех и искать перестали.
Так что в Топях ты безымянный. Зовут тебя, молчи. Хоть голос родной, хоть сердце рвется. Молчи.
Про волота, что не бросил
Был при одном торговом доме волот, нанятый в стражу. Звали Тумаком, по уму, не по злобе.
Хозяин его был дрянь человек, а как все обернулось бедой и люди его разбежались, один Тумак остался.
Не потому что платили, платить уже было некому. А потому что хозяин однажды, по пьяни, назвал его
братом. Волот это запомнил.
Стоял над телом три дня, никого не подпускал. На четвертый закопал хозяина, как умел, и ушел в горы.
Говорят, дошел до Кряжа.
Вот и весь сказ. Хочешь верного, найди волота. Хочешь беды, обмани его дважды. Второго раза он не
прощает, а первый помнит вечно.
Про того, кто спустился слишком глубоко
Был жадный рудокоп, все ему было мало меры. Полез в Низы глубже, чем велено, туда, где жилы толще
руки и светят так, что и ламп не надо.
Назад вышел. И смолу вынес. И с тех пор был тих и богат.
Только спать перестал. И есть перестал. И тень от него падала не туда, куда от прочих. По ночам
сидел и слушал пол, будто там, внизу, кто-то с ним говорил, и он кивал.
Однажды утром его нашли в постели холодным, а под кожей у него светились жилы, желтые и теплые,
ровно те, что в стене. Схоронили быстро. А кто хоронил, говорят, тело было легкое, как полое.
Про Лобное
Лобное это бугор над Мытом, и трава на нем не растет. Говорят, оттого что под ним лежит больше
народу, чем во всем Остроге живого.
Вешают там с самого начала, и веревку, сказывают, не меняли ни разу: она сама не рвется, привыкла. А
кого вздернули, тот не уходит совсем. В тумане, под утро, на Лобном видят их, стоят рядком, как
стояли в очереди на петлю, и смотрят на море, откуда привезли, и ждут корабля, что увезет. Корабль
не приходит.
Новеньких туда водят нарочно, поглядеть. Чтоб понимали: с Острога есть только два пути. Вниз, в
Низы, или вверх, на Лобное. И оба никуда.
Отчего в Парнике жарко
Закатный край Большака, где чаща стоит как баня и листва прет дурная, в руку толщиной. Чужой
дивится: кругом студеное море, снег на Хребте, а тут паришься.
Старики объясняют так. Под Парником у острова что-то вроде брюха, и оно теплое, потому что живое,
хоть и спит. Оттого и зелень бесится, и гады в человечий рост, и смола у самой земли. Лес кормится
теплом снизу, как дитя у бока.
А кто долго жил в Парнике, те говорят тише: ночью, если приложить ухо к корню, слышно, как там, в
глубине, что-то ровно дышит. И зелень дышит в лад. И ты сам, незаметно, начинаешь дышать с ними
вместе. Вот тогда, говорят, и пора уходить.
Про корна и медный грош
Не все корны тихие. Был один, Грошем звали, за то что хитер был на медный грош.
Надзиратель повадился отбирать у него пайку, как у малого и слабого. Грош не спорил, кланялся,
отдавал. А потом шепнул другому стражнику, по секрету, будто первый утаивает смолу и зарыл ее под
третьим столбом. Сам же ночью туда щепоть и подбросил.
Первого надзирателя свои же и вздернули на Лобном, за утайку. А Грош свою пайку с тех пор ел
спокойно.
Малый народ слаб рукой, да не головой. Бьешь корна, да не думай, что он забыл. Корн не забывает,
корн ждет.
Про то, как у волотов имена дают
У волота два имени, и оба не те, что мать дала. Первое имя дитя получает не при рождении, а когда
выживет мать. Не выживет, дитя зовут безымянным до первой зимы, потому как примета: рано наречешь,
накличешь следом и его в камень. Народ горный суеверный, а где много горя, там и примет много.
Второе имя, настоящее, это кличка. Ее не выбирают, ее зарабатывают, и дает ее клан, а не ты сам. Был
знакомец волот, звали его Две Ложки. Думаешь, шутка? А вот и нет. Парнем он раз в голодную зиму
отдал свою миску младшим, а себе оставил две ложки от похлебки, и тем себя кормил неделю, пока
другие ели. Клан запомнил. Так и ходит до старости Две Ложки, и имя это для него дороже всякого
Камнедробителя, потому как сам человек его выел из собственного брюха. У них так: кличка это и есть
твоя жизнь, рассказанная одним словом. Понравится тебе твое слово или нет, а носить.
Сказание о Девяти, что ушли на людскую войну
Было это, когда Серая Империя резалась с Вышеградом за соляные броды, и нанял тогда имперский
воевода девятерых волотов из клана, что обнищал по голодной зиме. Платил смолой, платил хорошо.
Девять тягло, девять быков, и каждый стоил роты.
Стояли те девятеро в проломе стены, и держали его три дня, и легло перед ними столько вышеградцев,
что и считать срамно. А на четвертый день воевода решил, что платить дальше дорого, отвел своих и
бросил волотов в проломе одних, авось перебьют. Так вот, волоты пролом не оставили. Не потому, что
воеводе верны, плевать им было на воеводу. А потому, что один из девяти, самый молодой, упал с
раздробленной ногой и встать не мог, а бросить брата нельзя. Восемь могли уйти. Восемь остались
стоять над девятым.
Нашли их всех потом в том проломе: стояли кругом, лицами наружу, а молодой в середине, и был он
единственный, кто выжил, потому как братья его собой обложили, как камнями кладут покойника, только
живого. Он, говорят, до сих пор ходит по Кряжу и имени своего никому не сказывает, а зовут его
теперь Девятый, и он на это имя откликается, а на другое нет.
Про знаки, которыми малые узнают своих
Корн корна за версту чует, это всякий знает. А вот как, того люди не знают, и хорошо что не знают.
Перво-наперво пальцы. Встретятся два корна при чужих, при господах, и один другому подаст что ни то,
хлеб ли, кувшин ли, и средним пальцем легонько по тыльной стороне ладони чиркнет. Раз чиркнул,
спрашивает: свой ли ты, малый. Другой в ответ дважды, значит свой, и беда у меня, слушай. А ежели
застынет рука, не ответит, значит при нем нельзя, господин рядом, держи язык.
Потом словечки. Скажет корн при барине, что нынче поил серую кобылу, а серой кобылы во дворе и нет.
Это значит, ночью у задних ворот будет дело, приходи. Скажет, что хлеб нынче черствый, значит надзор
слушает, молчи. Господа думают, мелюзга про скот да про хлеб лопочет, а мелюзга свое плетет, тихо,
на свету, у них под носом.
И главный знак, последний. Поглядит корн на корна и не моргнет долго-долго, и тот не моргнет в
ответ. Это не слово, это сговор. Это значит: я помню. И мы оба помним. И когда-нибудь сочтемся.
Сказ о первом малом, что зажег искру на Остроге
Сказывают по чуланам и подклетам так. Был корн, и звали его кличкой одной, Гнут, потому как спина у
него от ношения горбом стала. И за провинность, какую он и не помнил, сослали его на Острог, в
шахту, на верную смерть.
И вот стоит Гнут в Низе, в темноте, и кайло тяжелее его самого, и плачет он не от боли уже, а от
того, что и помереть толком не дают, велят сперва наработать. И положил он ладонь на смоляную жилу,
отдохнуть. А жила теплая, как живая, и течет от нее медовый свет. И почуял Гнут, как в нем самом,
под ребрами, тоже теплеет. Будто там всю жизнь спал уголек, а тут его раздуло. И поднял он руку, а с
ладони свет каплет, его свет, не смоляной. И не было у него ни школы, ни наставника, ни слова
заветного. Была злость в полста лет копленная, и она вышла светом.
Говорят, той ночью Гнут выжег надсмотрщика дотла, одним взглядом, не сходя с места. А поутру стоял
один над всей сменой, и люди, что вчера его гоняли, легли перед ним ниц. В бумагах надзора первым
искрящим записан иной корн, по кличке Шов, да малые тех бумаг не читают и верят в своего Гнута. Так
ли было, нет ли, а в подклетах верят: всякий малый внутри носит уголек, и спит он, покуда не
дотянется до своей смолы. А там поглядим, кто кому хлеб подносить будет.
Как Кривой Замят держал Мыто
Был в Мыто атаман по прозвищу Замят, и звали его Кривым не за глаз, а за то, что слово держал криво,
как ему выгодно. Сам не искрил ни на грош, зато под рукой держал двух корнов, и те жгли так, что в
порту фонари гасли от зависти. Корны были при нем как два ножа за поясом: пока остры, ты хозяин.
Делил он жилы по-простому. Кто привозил смолу с Низов, отдавал десятину Замяту, иначе твою времянку
поутру находили пустой, а тебя в ней не находили вовсе. Богатую жилу не делят пополам, говорил он,
богатую жилу делят на тех, кто остался. И оставались при нем долго, потому что Замят первым понял
главное на Остроге: власть не у того, кто жжет, а у того, кому жгущие должны смолу.
Кончил он, как и положено такому. Один из корнов устал быть ножом. Нашли Замята на пристани, целого,
без раны, только пустого изнутри, будто из него вынули то малое, чем он еще держался. Корн ушел на
Ельник к вольным, а Мыто погуляло три дня и нашло себе нового кривого. Их там всегда хватает.
Жизнь и смерть в Низах
Низы это не место, Низы это срок. Туда спускают тех, у кого долг по смоле, кому надзор не простил, и
тех дурней, что сами лезут за богатой жилой, потому что глубже жила гуще, а гуще жила это уже не
работа, это лотерея с тобой в кону.
Внизу не считают днями, внизу считают сменами и тем, кто с какой смены не вернулся. Воздух там
густой и сладкий, и от него хорошо, и это первый знак беды: если в шахте стало хорошо, ты слишком
долго дышал смолой. Кто жжет искру внизу, тот богатеет быстро и гниет быстро, и однажды напарники
замечают, что у него под кожей на руках завелась тонкая теплая нитка света. Тогда от него отходят.
По-тихому. Без слов. Потому что слово тут лишнее, все и так знают, во что он растет. Хоронят в Низах
редко, чаще закладывают штольню и идут рыть новую. Камень держит лучше всякой памяти.
Вольные с Ельника
На Ельнике, сказывают, живут не по уставу, а по своему. Надзора там нет, потому что надзор туда не
ходит: остров мелкий, лесистый, и в каждом распадке сидит ватага, которая чужого встречает раньше,
чем он сойдет с лодки. Вольными их зовут, и сами они зовутся так, и каждый на Большаке хоть раз
думал бросить все и уйти к ним.
Только воля эта с гнильцой. Смолу на Ельнике не роют, ее туда возят, а возить нечем, кроме как
краденым с Большака, и потому вольные не свободны ни на день: им так же надо жечь, так же ломает без
смолы, и всю свою волю они тратят на то, чтоб добыть ту же отраву, от которой бегут. Просто бегут на
меньшем поводке. Кто это понял, тот и остался на Ельнике. Кто не понял, тот вернулся, тихий, и не
рассказывает, как там жилось.
Первый день салаги
Сходишь с барки на Мыто и первым делом тебя бьет запахом: соль, гниль и поверх всего этот медовый
дух, сладкий до тошноты. Это смола. Привыкнешь, говорят старые, а сами не привыкли, оттого и нюхают
воздух, как собаки.
Тебе сразу кто-нибудь сунется в друзья. Покажу, говорит, где сидеть, где брать пайку, где не ходить.
За щепоть. У тебя щепоти нет, ты с барки, у тебя только страх в кишках. Тогда он отойдет, а вечером
придет другой, и третий, и ты поймешь, что друзей тут раздают по весу смолы.
В первую ночь ты не спишь. Земля под тобой ходит, тихо, будто кто ворочается под бараком и никак не
уляжется. Старый рядом не открывает глаз и говорит: лежи, это он, привыкнешь. Кто он, спрашиваешь.
Старый не отвечает. Он или спит, или делает вид, чтоб ты отстал. На Остроге второе чаще.
